Ответственность или отверженность? Почему мы так часто путаем стыд с виной и при чем тут социальные животные

Любые трагические события сопровождаются одной и той же языковой игрой. Кто-то говорит: «Это зверство, это звери». Кто-то возражает: звери бы такого не сделали, не обижайте зверей. С последним никто никогда не спорит, но при каждой следующей трагедии тот же диалог повторяется много раз. Интересно, избавят ли когда-нибудь животных от подобных ассоциаций? Казимера Кордецкая — о том, что такое чувство вины и почему оно связано с пониманием, а стыд — только с нашей социальностью.

На вопрос, почему мы всегда виним зверей (или объявляем животными людей, которых виним), есть простой ответ и сложный. Простой в том, что это форма ксенофобии, способ отделить то, что вызывает гнев и отвращение, от образа себя хорошего. Раз мы люди, то те, с кем мы не хотим иметь ничего общего, — животные. Другой вариант, но уже менее распространенный в современном мире, — «дикари». Про это, однако, мы уже знаем, что с определения «дикарей» начинается дегуманизация целых народов и рас, позволение себе обращаться с ними как угодно — и неизбежное одичание именно тех, кто это делает.

Первые концлагеря были созданы англичанами в Африке, только «цивилизованный мир» этого не заметил.

Второй ответ сложнее. Среди антропологов и культурологов нет единого мнения о том, каково наше глубинное отношение к животным. Одни считают, что вся культура, начиная с нарисованного мамонта и обрядов инициации, родилась из попыток человека отделить себя от животного мира. Инициируемый должен был доказать, что он выше животных чувств: невосприимчив к боли, страху, похоти. Совсем другое понимание инициации, которое нам знакомо прежде всего по книгам В. Проппа, тоже связывает его с животными: посвящение состояло в том, чтобы подвергнуться символическому пожиранию зверем (позднее — самому съесть его частицу), дабы получить его силу и мудрость. Это значит, что древние люди испытывали по отношению к животным восхищение и зависть, а вовсе не отвращение. Позднее эти чувства были вытеснены и заменены стигматизацией всего, что связано с животным, природным, телесным. Эта стигматизация прочно вошла в авраамические религии и позднее перекочевала в светское мировоззрение. Действительно, в мировых религиях — как и в нормах светского этикета — множество запретов, связанных и непосредственно с животными, и с «животным» в нас — едой, телесностью, сексом.

Можно заметить, что любой социальный конфликт сопровождается взаимным обзыванием животными. Это настоящая борьба за значение в понимании философа Мишеля Фуко — когда, в частности, одна группа стремится закрепить за другой прочные ассоциации с определенным животным. Причем набор этих животных для европейского пространства Нового и Новейшего времени достаточно универсален: крысы, свиньи, жабы, змеи, собаки, насекомые вроде тараканов, вшей, клопов.

Пример — недавний известный случай, когда Алексею Венедиктову под дверь подложили отрезанную свиную голову с подписью Judensau («еврейская свинья»). Эта форма высказывания поражает своей завершенностью, отсутствием глубины и вообще простора для интерпретаций, поражает тем, насколько не поражает. Это манифест идеально плоского воображения — независимо от того, вкладывали в него оскорбление или угрозу (очевидно, и то и то). Удивило же меня то, что у многих людей этот акт вызвал желание переопределить, вывернуть наизнанку сказанное именно через свинью: они писали что-то вроде «свинья сложила голову у дверей Венедиктова».

Нельзя вывернуть то, у чего нет глубины. Неужели действительно у кого-то «свинья» вызовет больше отвращения, чем человек, подбрасывающий под двери части трупов животных с фашистскими подписями?

И, однако, какая-то часть нашего сознания считает симметричным ответом на подкинутую свиную голову подкидывание другой свиной головы под дверь тому, кто это сделал, а не простое закрепление за ним памяти об авторстве этого «перформанса» — если бы ему, как булгаковской Фриде платок, приносили снова и снова фотографию этой головы и надписи.

Здесь и начинает высвечиваться то, как животные связаны с виной. Если бы мы, желая наказать кого-то за свиную голову и Judensau, подкинули такую же голову ему под дверь, кто в этой ситуации реально пострадал бы? Свинья. И это отсылает нас к очень архаичному и тем не менее вечно бодрому пласту сознания, где вина требует жертвоприношения. А ультимативная жертва — животное.

Сложно найти человека, которому ничего не говорят слова «козел отпущения». Интересно, что в английском языке это и глагол, и процесс — scapegoating, «делание козлом отпущения». Про значение жертвоприношения как символического возлагания вины на заведомо невинное животное (или раба, или пленного), лишь бы избежать кровопролитного выяснения этой вины внутри социума, написано исследование Рене Жирара «Насилие и священное». Эта книга о том, как трансформировалась искупительная жертва в религии и культуре.

Приносится ли животное в жертву ради искупления чьей-то вины просто потому, что его не жалко? Как в том анекдоте, когда за преступление кузнеца повесили сапожника, потому что кузнец в деревне был один, а сапожников двое. Или представление о том, что на животное можно возложить любую вину, связано с тем, что сами животные не способны понимать концепцию вины как таковую? И им — в философском, не практическом смысле — всё равно, за какие вины нести наказание. А люди на вопрос вины реагируют остро и болезненно, их лучше от этого избавить.

Конечно, у этого предположения много слабых мест (всегда ли у людей было какое-то однозначное представление о том, чувствуют ли звери вину?). Однако оно укладывается в теорию о том, что обращение людей с животными во многом построено на вытесненной зависти к ним — к их физическим возможностям или к отсутствию внутренних запретов, регулирующих человеческий социум. В данном случае — к отсутствию чувства вины.

Косвенное подтверждение можно увидеть в том, как мы держимся за веру в то, что наши домашние любимцы «понимают, когда виноваты». Потому что любить животное проще, подвергая его мысленной антропоморфизации — выделяя из животного мира. Мы любим питомца, как правило, за то, что для нас он «как человек» (но всё же только «как»). И у хозяев иногда случается чуть ли не экзистенциальный кризис, когда они слышат, что их собака вовсе не «понимает, что натворила». А способность делать грустный, извиняющийся вид она приобрела в ходе эволюции именно для того, чтобы больше соответствовать нашим эмоциональным ожиданиям. Чтобы нам было проще видеть то, чего нет — раскаяние за описанный коврик или украденную колбасу. Если не верите, проведите эксперимент: начните ругать собаку со своими обычными интонациями, обвиняя ее, например, в падении Трои. Вы удивитесь, какое глубокое раскаяние в коварстве данайцев она продемонстрирует всем своим видом.

Кажется, что на эволюционном уровне животные, наиболее долго и близко живущие с нами, прекрасно знают о нашей склонности к scapegoating и пользуются ей.

Испытывают ли животные настоящее чувство вины? Прежде всего надо пояснить, что это не чувство. Так же, как чувство долга или чувство ритма. Хотя слово «чувство» и происходит от «чуять», речь идет не об эмоциях, а о понимании. Эмоциональный же рисунок чувства вины скорее представляет собой грусть, а иногда гнев, направленный на самого себя.

Значит, вопрос о чувстве вины — это вопрос о понимании, в центре его находится интеллектуальный процесс установления причинно-следственных связей.

Произошло нечто плохое, а привели к этому мои действия. Когда животное способно установить эту связь и демонстрирует в момент ее понимания признаки чувства грусти (отличающиеся от сигналов примирения — тех знаков, которые социальные животные показывают друг другу или людям, чтобы задобрить), тогда можно предполагать, что оно переживает именно осознание своей вины.

В качестве примера исследователь эмоций животных Франц де Вааль рассказывает о самце бонобо (обезьяна, похожая на шимпанзе, но гораздо менее агрессивная), который случайно откусил палец хорошо знакомой ему женщине-ученой, работавшей с этой группой обезьян. Увидев, что произошло, он демонстрировал признаки глубокой подавленности. Через много лет женщина вернулась в тот зоопарк — и бонобо сразу узнал ее. Он напряженно присматривался к ее руке, пытаясь разглядеть, на месте ли палец. Увидев, что пальца нет, он убежал с горестным воплем.

Похожую историю зоопсихолог Лидия Ушакова рассказывала студентам о своей таксе. Та собиралась напасть на другую собаку, но Лидия успела всунуть между ними руку, на которую и пришелся укус. Поняв, что укусила не того, кого собиралась, а любимую хозяйку, собака несколько дней грустила (причем хозяйка не ругала ее и вела себя как обычно, значит, это вряд ли была попытка ее задобрить). Из этих примеров видно, что, судя по всему, чувство вины у животных чаще всего наблюдается тогда, когда результат их действий явным образом разошелся с намерениями. Интересно, что на похожих сюжетах построены и главные трагические произведения людей: видимо, есть что-то более древнее, чем само человечество, в нашем страхе по ошибке сразить кого-то из близких.

Остается открытым вопрос: бывает ли так, что животное нападает на кого-то в полном осознании своих действий, а позднее его агрессия проходит и появляется сожаление?

Еще один важнейший аспект проявления у животных чувства вины состоит в том, что пострадавший — объект привязанности, хорошо знакомый и эмоционально значимый для данной особи. Чувство вины по отношению к чужому, малознакомому, но безвинно пострадавшему у животных пока не отмечено. Да и всегда ли оно есть у людей?

Человек — единственное животное, живущее со знанием принадлежности к огромной общности, насчитывающей миллиарды его конспецификов (собратьев по виду). Большинство социальных млекопитающих живет в относительно небольших группах, насчитывающих единицы или десятки таких, как оно. Такой размер группы позволяет создавать и поддерживать прочные эмоциональные связи, где каждый узнаёт другого, имеет связное представление о его привычках и характере (то есть может прогнозировать поведение), практикуется в совместных действиях. Проще говоря, чтобы вам было друг на друга не наплевать, вас должно быть не очень много. Какие еще существуют стаи далеко за пределами вашей территории, что с ними происходит (например, поветрие, из-за которого все умерли) — вам неоткуда и незачем знать. Ваша эмоциональная организация рассчитана на то, чтобы вместить отношения с относительно небольшим числом субъектов. Если вы животное.

Если вы человек, вы не только должны постоянно удерживать в голове существование еще нескольких миллиардов таких же, но и, как требует мораль, испытывать по этому поводу в целом позитивные чувства, беспокоиться об их благе. Хотя, скажем, если бы был способ донести до собаки информацию, что в мире еще несколько миллионов собак, и заставить постоянно эту информацию помнить, то резонно предположить, что это довело бы ее до невроза. Она бы постоянно переживала — а что, если все эти собаки на меня нападут? Если придется постоянно от них защищаться? Нападут на моих щенков? Скорее всего, она бы не сильно расстроилась, узнав, что какая-то часть этих незнакомых собак внезапно умерла.

Для человека единственный работающий способ переживать о незнакомых людях где-то далеко от тебя — представить их знакомыми. Узнать (не на интеллектуальном уровне, а прямо визуально ткнуться носом) о них как можно больше деталей, непосредственно отсылающих к тебе самому, твоему любимому дедушке или дочке. Именно на это рассчитано любое нравственное воспитание — нам просто показывают, что это такие же люди, как мы и наши близкие.

Воспитание оказывается успешным, когда наш мозг начинает воспроизводить эту связку «любые люди, о которых я услышал или прочитал, базово похожи на меня и моих близких» автоматически.

Но всё равно наше восприятие произошедшего с кем-то, кто далеко от нас, очень сильно зависит от того, насколько воспринятые нами подробности случившегося проассоциировались со знакомыми стимулами. Это не всегда хорошо — из-за этого, например, белые люди (точнее, люди, выросшие в белом окружении) тяжелее воспринимают трагедии, произошедшие в «белых» странах, нежели в Африке или на Ближнем Востоке. Из-за этого видеть разбомбленные дома, похожие на твой собственный, тяжелее, чем непохожие. Знать о разрушении города, где ты был, страшнее, чем того, о котором только слышал.

Сама эта особенность восприятия становится поводом для чувства вины. Однако когда ее используют для того, чтобы отменить испытываемое тобой чувство вины или горя — «а что же ты спокойно пил чай, когда то же самое происходило там-то и там-то?», — то хорошо бы понять, что именно мы хотим этим сказать. Здоровая реакция на этот аргумент может состоять в том, чтобы запомнить свои теперешние чувства и актуализировать эту память, когда встретишься с пострадавшими от не замеченной тобой вовремя трагедии. Но не в том, чтобы попытаться перестать чувствовать то, что ты чувствуешь, на основании того, что это «глупо после того-то» или «несправедливо по отношению к тем-то». Чувства не могут быть умными или глупыми. Они могут быть основаны на умном или глупом понимании причинно-следственных связей, но когда есть массовые разрушения и смерти, никакое переосмысление причин и следствий не сделает глупым чувство горя по этому поводу.

Почему, испытывая тяжелые чувства или наблюдая, как их испытывают многие вокруг, люди начинают набрасываться друг на друга со словами вроде «а мне не стыдно», «надоели уже со своей виной», «эти сами не лучше»? Особенно когда речь идет о диковинных, непривычных понятиях вроде коллективной вины, коллективной ответственности.

Думаю, причина в том, что мы с индивидуальной-то виной не умеем работать, а тут еще какую-то коллективную предлагают! Прежде всего у нас нет внятной дискуссии о различении вины и стыда. И когда говорят про вину, большинство постсоветских людей слышит «стыд». И погружается в травмированность стыдом, который до сих пор считается у нас главным способом воспитания и скрепой всех социальных институтов.

Исследовательница стыда Брене Браун говорит о «паутине стыда», парализующем чувстве изоляции, отделенности от социума, чувстве «я хуже всех». В чем его отличие от вины? Вина, как мы разобрались выше, продукт интеллектуальных усилий. Ее можно разбирать, заново оценивая, действительно ли именно твои действия сыграли ключевую роль в трагическом событии. Если да, можно перейти к поиску способов помочь пострадавшим, исправить хоть что-то или предотвратить такие действия в будущем, изменив свои паттерны поведения.

Стыд антиинтеллектуален. Когда на тебя показывают пальцем и смеются, это рассчитано на то, что ты не сможешь поставить под вопрос обоснованность такого поведения, спокойно разобрать, чем они недовольны и стоит ли что-то в себе менять.

Давя на чувство стыда, тебя пытаются загнать в состояние неспособности рассуждать, застывание, желание провалиться сквозь землю.

Чувство вины, если оно подлинное, может расти только из существования возможности своего отрицания. Осознать свою вину способен только тот, кто, рассмотрев обвинения, теоретически может сказать «нет, вы не правы, моей вины здесь нет». И именно это вызывает серьезные сомнения в том, действительно ли животные способны чувствовать вину. Потому что как понять, способны ли они отстаивать свою невиновность? У животных есть огромный спектр поведения, направленного на примирение, сглаживание конфликтов в целях выживания индивида и всей группы.

Животному важно не то, право оно или виновато, а то, какой самый быстрый способ уладить конфликт — задобрить оппонента (если он сильнее) или продавить (если слабее). Идея, что независимо от силы и слабости, независимо от социального статуса существует такая категория, как правота, пока что представляется чисто человеческой. И только тот, кто готов отстаивать свою правоту, когда верит в нее (то есть испытывает страдания, когда от него требуют извинений за то, чего не было, — независимо от соотношения сил и социальных статусов), способен по-настоящему признать и свою вину. В обществе, где аргументировать веру в свою правоту не принято, а принято «просто извиняться, от тебя же не убудет», никакого глубокого разговора о вине быть не может. И там в ход идут не рассуждения о том, действительно ли я виноват, а оценка, может ли кто-то сейчас с позиции силы заставить меня извиниться. Если нет — то и не буду, что я, дурак?

Стыд, как уже отмечалось, антиинтеллектуален. Он про ситуацию, когда на тебя показали пальцем — неважно, за что, — а ты не смог в ответ показать кузькину мать, утвердить свой статус. В животном мире стыда как такового нет, но есть страх социального отвержения. Чистый страх, сильнейший, потому что социальные животные, как правило, поодиночке не имеют шансов выжить. Это смертный страх — и когда мы обратим внимание на физиологические проявления стыда: пот, пересыхание во рту, резкий прилив крови к голове, дрожь в руках и ногах, — нас это не удивит. В такой ситуации совершенно не до рассуждений и не до разбора аргументов.

И когда стыд считается гуманным, цивилизованным способом воспитания детей, на самом деле их постоянно, задолго до формирования критического мышления начинают подвергать смертельному страху. И предлагают подольше побыть в одиночестве с этим страхом — например, постоять в углу. Из этих детей вырастают взрослые, менее всего готовые брать на себя ответственность и глубоко задумываться о вине. Вырастают люди, готовые сказать и сделать что угодно, лишь бы не испытать опять это чувство социального отвержения. Поверить в любую пропаганду, оправдать любое насилие.

Человеческий стыд отличается от страха социального отвержения у животных тем, что он интериоризирован. Не просто «я боюсь, что все меня бросят и я умру», а «меня точно бросят и я умру, потому что я плохой и заслуживаю этого». Стыд, в отличие от обычного страха, сохраняет свою власть постоянно. Достаточно мимолетной мысли или напоминания.

Простой пример, характеризующий стыд как способ воспитания. Ребенок плюется в других детей на детской площадке. Можно сказать ему, что детям это неприятно: «Тебе же не нравится, когда в тебя плюются?» — и объяснить, что из-за этого дети могут перестать с ним играть. А можно сказать: «Фу, какая гадость, какие противные слюни! Тебе самому от себя не мерзко? Да кто станет дружить с таким отвратительным мальчиком!» В первом случае мы объясняем причинно-следственные связи, развиваем чувство общности с людьми: «Тебе не нравится, когда другие плюются, и им тоже не нравится, когда плюешься ты. Другие могут оказаться на твоем месте, а ты на месте других». Во втором — формируем чувство отверженности, когда «ты» — это всегда ты, никого другого «тобой» представить нельзя, потому что ты самый плохой и с тобой никто не захочет дружить, а с другими захотят.

Стыд актуализирует ощущение, будто на тебя нападают, и желание предотвратить это нападение, причинив себе вред самому — или показав, что ты такой жалкий и незаметный, что на тебя и нападать не стоит.

Когда в обществе нет почвы для осознанного разговора о вине, а есть подавляющее большинство населения с вечно актуальным, вечно больным чувством стыда — люди не понимают, к чему относится слово «вина», и в ответ на него чувствуют всё тот же стыд. Или ярость, когда видят, что тот, кто пытается их застыдить (а на самом деле говорит о вине или ответственности, и может быть, даже не в их адрес), недостаточно силен и агрессивен, чтобы навязать это чувство. Они живут там, где нет никакой вины и ответственности, есть только мир, который вечно пытается тебя унизить, и твоя способность или неспособность этому противостоять (то есть унизить кого-то другого, например «этих вшивых интеллигентов со своей вечной виной»).

Не менее печально, когда люди, действительно способные понимать концепцию вины и ответственности, всё же достаточно травмированы культурой стыда, чтобы считать универсальным ответом на любые возможные упреки причинение себе вреда, отказ в удовольствиях, «смотрите, как я себя наказал, как мне плохо». Это возвращение к тому же архаичному сюжету искупительной жертвы, от которой не то чтобы кому-то стало лучше или вероятность повторения трагедий в будущем снизилась — зато можно предъявить кровь, рану, страдание, униженную позу как знак «я наказан».

И многие сам разговор о вине и ответственности воспринимают как требование этой искупительной жертвы, раны и крови, даже если ничего такого не было сказано. И, к сожалению, чем дольше люди находятся в экстремальном стрессе, тем больше власти получают те части мозга, которые не про осознанный разговор о вине, а про стыд и ритуальную демонстрацию «наказанности».